Филлис Джеймс - Дитя человеческое [litres]
Я знаю или думаю, что знаю, когда впервые почувствовал ужас перед необходимостью брать на себя ответственность за жизни или счастье других людей. Хотя, возможно, я и обманываюсь; я всегда весьма изобретательно находил оправдания для своих недостатков. Я предпочитаю относить появление этого страха к 1983 году, когда мой отец проиграл битву с раком желудка. Я узнал об этом, прислушавшись к разговору взрослых. «Он проиграл битву», — сказали они. И теперь я понимаю, что это в самом деле была битва, которая велась с определенным мужеством — при том, что у отца и выбора-то не было. Родители старались оградить меня от самых худших известий. «Мы пытаемся сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» — еще одна часто долетавшая до меня фраза. Это означало, что мне не говорили ничего, кроме того, что мой отец болен, что ему придется обратиться к специалисту, лечь в больницу на операцию, что скоро он опять вернется домой и затем ему предстоит вновь лечь в больницу. Иногда мне даже этого не говорили. Я возвращался из школы и обнаруживал, что его больше нет дома, а моя мать с окаменевшим лицом лихорадочно убирает его спальню. «Сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» означало, что я жил без братьев и сестер в атмосфере неосознанной угрозы, в которой мы втроем неумолимо двигались вперед, к какой-то невообразимой катастрофе, в которой, когда она наступит, виноват буду я. Дети всегда готовы поверить, что катастрофы взрослых — их вина. Моя мать никогда не говорила мне слова «рак», никогда не упоминала о болезни отца, только произносила между прочим: «Твой отец сегодня утром немного утомлен»; «Сегодня твоему отцу вновь придется лечь в больницу»; «Забери свои учебники из гостиной и отправляйся наверх, пока не пришел врач. Он захочет побеседовать со мной».
Мать обычно говорила это, отводя глаза, будто в болезни отца было что-то неловкое, даже неприличное и оттого она становилась неподходящим предметом для разговора с ребенком. Или, может быть, болезнь была их глубокой тайной, их общим страданием, ставшим основной частью их брака, куда меня не допускали точно так же, как и в их супружескую постель? Теперь я иногда думаю, не было ли молчание отца, тогда казавшееся неприятием, намеренным. Неужели боль и усталость, медленное угасание надежды отчуждали нас друг от друга меньше, чем его желание избежать муки расставания? Нет, он не настолько любил меня. Такого ребенка, как я, любить было нелегко. И как нам было общаться? Мир смертельно больных людей — это не мир живых и не мир мертвых. Мне доводилось наблюдать за другими больными после смерти отца, и всегда я ощущал их отстраненность. Они сидят и что-то говорят, и им что-то говорят в ответ, и они слушают и даже улыбаются, но их души уже не с нами, и нам уже не ступить на их тенистую «личную территорию».
Сейчас я не могу вспомнить тот день, когда умер отец, в памяти остался только один эпизод: мать сидит за кухонным столом и наконец-то плачет — от гнева и разочарования. Когда я, неуклюжий и смущенный, попытался ее обнять, она запричитала: «Ну почему мне всегда так не везет?» Двенадцатилетнему ребенку это показалось тогда, как, впрочем, кажется и сейчас, не вполне адекватной реакцией на личную трагедию. И банальность этой фразы повлияла на мое отношение к матери на всю оставшуюся часть детства. Это было несправедливо и походило на вынесение приговора, но дети и в самом деле несправедливы к родителям и выносят им свои приговоры.
Хотя я и забыл или, возможно, намеренно изгнал из своей памяти все, кроме одного, воспоминания о дне смерти отца, я до мельчайших подробностей помню день кремации. Шел мелкий моросящий дождь, от которого парк при крематории походил на живописное полотно, созданное в манере пуантилизма. Мы ждали в галерее окончания предыдущей кремации, когда сможем гуськом войти в зал и занять свои места на голых сосновых скамьях. Я помню запах моего нового костюма; венки, прислоненные к стене часовни; маленький гроб — казалось невероятным, что в нем действительно покоилось тело моего отца. Беспокойство матери, чтобы все прошло гладко, усиливалось страхом от возможного прихода ее зятя-баронета. Он не пришел, как и Ксан: он был в приготовительной школе. Зато пришла моя тетя, слишком модно одетая, — единственная из женщин, в наряде которой не преобладал черный цвет и давшая тем самым моей матери желанный повод для недовольства. Тогда-то, на поминках, после запеченного мяса две сестры договорились, что я проведу лето в Вулкомбе, создав таким образом прецедент на все последующие летние каникулы.
Но главное мое воспоминание о том дне — это его атмосфера едва сдерживаемого возбуждения и явного неодобрения, которое, как я чувствовал, сосредоточивалось на мне. Именно тогда я впервые услышал фразу, не раз повторенную друзьями и соседями, которых я едва узнавал в непривычных черных одеяниях: «Тебе теперь придется быть в семье мужчиной, Тео. Твоей матери остается надеяться только на тебя». Тогда я не смог сказать того, что испытываю вот уже почти сорок лет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь обращался ко мне ни за покровительством, ни за счастьем, ни за любовью — ни за чем.
Жаль, что мои воспоминания об отце нерадостные, что у меня нет ясного или хоть какого-нибудь представления о том существенном в нем, за что можно было бы ухватиться, сделать частью себя самого; жаль, что я не могу назвать даже трех качеств, определяющих его характер. Сейчас, когда я впервые за долгие годы думаю о нем, в памяти у меня нет никаких воспоминаний — даже о том, был ли он нежным, добрым, умным, любящим. Может, он и был таким, я просто не знаю. Все, что мне известно о нем, — это то, что он умирал. Его рак не был ни скоротечным, ни милосердным — когда он бывал милосерден? — и отцу потребовалось почти три года, чтобы умереть. Кажется, большая часть моего детства вместилась в эти несколько лет, полных признаков, звуков и запахов смерти. Он был болен раком. Я ничего другого не видел тогда и ничего другого не вижу сейчас. И долгие годы в моей памяти о нем — пожалуй, даже не в памяти, а в том, во что она воплотилась, — оставался только ужас. За несколько недель до смерти он порезал указательный палец на левой руке, открывая консервную банку, и в ранку попала инфекция. Через большущую повязку из корпии и марли, наложенную матерью, сочилась кровь и гной. Казалось, это не трогало отца; он ел правой рукой, левая лежала на столе, и он спокойно разглядывал ее с видом легкого удивления, словно она жила отдельно от его тела, не имела с ним ничего общего. А я не мог отвести от нее глаз, и голод во мне боролся с тошнотой. Она внушала мне отвращение и ужас. Возможно, я перенес на его забинтованный палец весь мой неосознанный страх перед его смертельной болезнью. Много месяцев после его смерти меня мучил кошмар: отец стоит в ногах моей постели, указывая на меня кровоточащим желтым обрубком — но не пальца, а целой руки. Он ни разу не произнес ни слова, а молча стоял в своей полосатой пижаме. Иногда у него на лице появлялось выражение, словно он просил чего-то, чего я дать не мог, но чаще его печальное лицо выражало осуждение, как и эта указующая на меня рука. Теперь мне представляется несправедливым, что воспоминания о нем, о мокрой от гноя и крови руке так долго вызывали у меня только ужас. Эти ночные кошмары озадачивают меня настолько, что я пытаюсь проанализировать их, используя свои весьма поверхностные познания в психологии. Все было бы гораздо легче объяснить, будь я девочкой. Попытка прибегнуть к анализу была, конечно же, попыткой изгнать кошмары. Должно быть, она частично удалась. После убийства Натали отец приходил ко мне каждую неделю; теперь он уже не приходит. Я рад, что он в конце концов ушел, унеся с собой свою боль, свою кровь, свой гной. Но мне жаль, что он не оставил мне других воспоминаний.